Рассказы

Одиннадцать звезд, солнце и луна

Добавлено: 14 сентября 2019; Автор произведения:Брячеслав Галимов 405 просмотров


 
Одиннадцать звезд, солнце и луна
 
«И видел он еще другой сон, и рассказал его братьям своим, говоря: вот, я видел ещё сон: вот, солнце и луна и одиннадцать звезд поклоняются мне».
Бытие,  глава  37, стих  9.
 
– О, вы мне совсем не рады, милый доктор Гаше! – сказал, сняв шляпу и войдя в комнату маленького белого домика на залитой солнцем улочке, круглолицый, розовощёкий молодой человек с холеной остроконечной бородкой и в хорошем тонком костюме. – Какой чудесный денёк нынче выдался, прямо летний, что за прелесть! – особенно после этих ужасных дождей и штормов, что обрушились на нас в последнее время.  А вы сидите тут один и предаётесь меланхолии, да ещё в компании с бутылкой; забыли Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь!». Бросьте грустить, выйдете на улицу, насладитесь солнцем и теплом!
Сидевший за столом худой белобрысый мужчина в белой фуражке и толстой синей куртке мрачно ответил:
– Что вам от меня надо, Феликс?
– Вот так приём! – расхохотался молодой человек. – Бросьте хандрить, говорю вам как врач! Хандра и тоска  – причина почти всех душевных болезней.
– Вы сколько лет практикуете? – спросил Гаше.
– Второй год, но…
– А я – двадцать лет, – перебил его Гаше, – и вы мне станете рассказывать о душевных болезнях?
– Я вовсе не хотел вас обидеть, дорогой Поль, поверьте! – Феликс прижал шляпу к груди. – Никто не оспаривает ваш опыт: я даже написал статью о ваших успехах в лечении эпилепсии.
– Какие там успехи! – выпрямившись на стуле, махнул рукой Гаше. – У кого и было временное облегчение, потом вновь начинались приступы, – и это не беря во внимание прочие осложнения… Выпьете со мной, Феликс?
– Нет, извините, я ведь к вам по делу… – Феликс многозначительно посмотрел на него.
– Догадываюсь… – Гаше налил себе стакан вина и в три глотка выпил. – Приехали навестить вашего протеже? Вы о нём тоже пишете научную статью? Наверное, назовёте этот случай «синдромом Ван Гога»?
– От вас ничего не скроешь, – улыбнулся Феликс. – «Синдром Ван Гога» звучит неплохо – жаль только, что фамилия эта никому не известна.
– Да, не повезло вам с пациентом, он вас не прославит, – сказал Гаше.
– Я больше надеюсь на себя, чем на своих пациентов, – возразил Феликс.
– Ваша надежда восхитительна, – проворчал Гаше. Он встал и направился к выходу. – Что же, пойдёмте к нему.
– Но вы забыли запереть дверь, – удивился Феликс, когда они вышли из дома.
– А, пустое! Чего у меня брать… – буркнул Гаше.
***
В прошлом душевнобольных делили на две неравные группы. В первую, небольшую, входили те, чьи отклонения от нормы считались признаком божественного вмешательства. Таким людям прощалось всё: даже буйные припадки расценивались как проявление высшей силы, а несвязное бормотание – как откровение. Подобные душевнобольные почитались как пророки и святые, их жития входили в священные книги.
В другую группу, составляющую абсолютное большинство, входили те, чья болезнь считалась проявлением злых сил. Таких людей боялись и презирали одновременно – главное же, старались избавить их и обезопасить себя от той нечисти, которая вызвала болезнь, при этом любые методы были оправданы, если они давали избавление. Душевнобольным проламывали черепа, чтобы извлечь камни безумия, стегали плетьми и били палками, чтобы выгнать чертей из тела, зажимали голову в тисках, ошпаривали кипятком, чтобы пробудить сознание, сажали в узкие железные клетки и приковывали цепями к стене, чтобы успокоить дух.
Со временем лечение стало более щадящим: так известные психиатры Зигмунд Фрейд и Карл Юнг рекомендовали заменить опускание душевнобольных в воду простым обливанием, а кастрацию мужчин и вырезание клитора у женщин, что ранее признавалось действенными средствами обуздания буйства – успокаивающими микстурами. Изменились и больницы для умалишённых: на смену жутким учреждениям, напоминающим пыточные застенки, пришли лечебницы с более-менее комфортным проживанием – впрочем, это было ещё далеко не везде.
Больница, где работал доктор Гаше, относилась к лечебницам нового типа: она располагалась в бывшем монастыре, кельи которого были переделаны под удобные палаты. Они находились на двух этажах четырехугольного здания, с прелестным садиком в центре его. Единственным напоминанием об обители для умалишенных были решётки на окнах палат. Палата Ван Гога на втором этаже тоже имела эти решётки, но за ними открывался чудесный вид на город и на холмы за городской окраиной; около окна стоял закрытый покрывалом мольберт.
Психиатры не пришли к единому мнению, полезно ли творчество для психического здоровья? Одни говорили, что творчество является выплеском скрытых желаний и таким образом полезно как разрядка от внутреннего напряжения; но другие уверяли, что оно, напротив, приводит к перевозбуждению психики и нервной системы и поэтому чрезвычайно вредно. Эти специалисты сравнивали творчество с безумием и находили, что не существует границ между тем и другим, а уж гениальность, безусловно, есть проявление безумия в самой крайней форме: все гении безумцы, не было ни одного гения, который был нормальным.
Доктор Гаше, склонный по своему характеру к скептицизму, подкреплённому ещё и многолетней практикой, иронически оценивал обе теории и говорил, что если Ван Гогу хочется рисовать, пусть рисует – большого вреда от этого не будет. Руководство больницы не разделяло эту уверенность и пыталось запретить Ван Гогу заниматься живописью, но доктор Гаше знал способы обойти запрет.
…Когда Гаше и Феликс вошли в палату, Ван Гог лежал на кровати и смотрел в потолок.
– Как хорошо, что вы пришли, доктор! А вам, Феликс, я особенно рад! – сказал он, поднявшись и пожимая им руки. – Я превосходно себя чувствую, но скука, скука!.. Надоело сидеть в четырёх стенах, хочется на воздух, на природу; как прекрасны поля за городом, – как было бы здорово пойти туда с мольбертом и рисовать, рисовать, рисовать!..
– Видите, милый доктор, даже ваши больные рвутся на свежий воздух, а вы добровольно подвергли себя заточению, – засмеялся Феликс.
– Но я не болен и могу сам выбирать, где мне находиться, – ответил Гаше.
– О чём вы спорите? – улыбнулся Ван Гог, глядя на них.
– Да вот, никак не могу убедить доктора Гаше, что нельзя всю жизнь просидеть взаперти, это пагубно для здоровья, – весело сказал Феликс.
– Жизнь вообще вредная для здоровья штука, – отрезал Гаше.
Ван Гог расхохотался.
– Вы извините меня, доктор, – сказал он, – но только вчера я отправил брату письмо, в котором писал, что среди врачей немало нервно и душевно больных людей – наверное, как ни в одной другой профессии. А мой доктор, – ещё раз простите меня, Гаше! – кажется, более одержим тяжёлой хандрой и нервическими припадками, чем я!
Феликс тоже захохотал:
– Не в бровь, а в глаз! Ну, дорогой Поль, что вы скажете теперь?
– Скажу, что вы тоже врач, а значит, недалеко ушли от меня, – неожиданно спокойно ответил Гаше. – Посмотрим, каким вы станете через двадцать лет.
– Поживём-увидим! – беспечно отозвался Феликс и спросил Ван Гога: – Стало быть, лечение ваше продвигается успешно? Приступов больше нет? А что с нервами, вы успокоились?
– Приступы бывают, но легкие, а что касается нервов…. – Ван Гог пожал плечами. – Временами мне кажется, что я совершенно спокоен, но вдруг в голову придёт какая-нибудь недобрая мысль о жизни и людях, и меня охватывают бешенство, ярость, безудержная злость! Видимо, тоже издержки профессии: я ведь был проповедником, хотел изменить мир к лучшему, но ни на йоту не продвинулся в этом.
– Любопытно, – хмыкнул Феликс. – Выходит, вы связываете вашу болезнь с разочарованием в людях? Это не ново, конечно, но в данном случае добавляет интересные черты в общую картину заболевания… Не держите это в себе, милый Винсент, поделитесь с нами своими мыслями.
– Может, обойдёмся без этого? – пробурчал Гаше. – Надо ли тревожить больного?
– Признайтесь, что вам просто хочется поскорее вернуться к своей бутылке, – шепнул ему Феликс. – Однако не забывайте, всё же, о врачебном долге.
– Да, да… – неопределенно ответил Гаше.
– О чём вы шепчетесь? – насторожился Ван Гог.
– Так, пустяки, маленький консилиум, – улыбнулся ему Феликс. – Рассказывайте, рассказывайте же, старина! Перед вами друзья, которые выслушают и поймут вас.
***
Феликс уселся на стул возле деревянного стола, Гаше сел на кровать, а Ван Гог остановился у окна, скрестив руки на груди.
– С чего начать? – задумчиво проговорил он.
– Начните с воспоминаний: детство, юность, это очень важно, – сказал Феликс, доставая из кармана блокнот и карандаш. – Современные психология и психиатрия полагают, что все личностные проблемы происходят оттуда.
– Возможно, – кивнул Ван Гог, – хотя есть в этом какая-то обречённость, фатализм. Получается, что человек не способен ничего изменить в себе.
– Как будто раз и навсегда изготовленная кукла, – вставил Гаше.
– Ну, это слишком упрощённо! – возразил Феликс. – Однако влияние детских впечатлений на формирование характера нельзя оспорить.
– Что же, начнём с детства, – неохотно согласился Ван Гог. – Детство?.. Моё детство было мрачным, холодным и пустым. Я был одинок, единственным моим товарищем был мой брат Теодор, но он на четыре года моложе меня, а в детстве это огромная разница; мы подружились позже, когда я сбежал из интерната… Да, я сбежал из интерната, куда меня отправили родители, – безусловно, из любви ко мне, для моей же пользы. Ах, эта родительская любовь, собственническая, эгоистичная, постоянно требующая чего-то, что ребёнку может вовсе не нравиться! Меня всё время принуждали к чему-то, чего я не хотел, а я сопротивлялся, как мог, и от этого меня считали неблагодарным, капризным и странным. Меня наказывали, – опять-таки, для моей же пользы, – и надо сказать, что было за что: иной раз я упрямился, как осёл, или совершал необъяснимые поступки, за которые самому было стыдно. Родители же мои были добропорядочными, как только могут быть добропорядочными пастор, каковым был мой отец, и женщина из почтенной семьи, каковой была моя мать – они были настолько добропорядочными, что вся их жизнь, в любой промежуток времени, могла быть выставлена на всеобщее обозрение без риска вызвать хоть малейшее неодобрение столь же добропорядочных родственников и соседей.
Любил ли я родителей? Да, я любил их, но к этой любви всегда была примешана горечь от того, что меня не понимали и самым бесцеремонным образом старались поломать мой внутренний мир, не стесняясь никакими средствами. Тем не менее, я верил, что рано или поздно мы заживём в согласии, как и подобает жить в семье – окончательно я потерял эту веру после того, как они осудили меня, когда я влюбился по-настоящему. Впрочем, моя избранница сама отвергла меня, а после была вторая, из-за которой я совсем поссорился с родными, а она меня тоже бросила, – вот такая нелепость, нелепо до смешного!.. – Ван Гог хохотнул, но хохот его был похож на всхлипывание.
– Не выпить ли вам микстуру? – флегматично спросил доктор Гаше, не двигаясь, однако, с места.
– Не надо, это лишь воспоминания о том, что давно прошло; не беспокойтесь, у меня не начнётся припадок, – отказался Ван Гог, изобразив улыбку.
– Прекрасно, если воспоминания изжиты, это верный путь к выздоровлению, – бодро произнёс Феликс, строча что-то в блокноте. – С детством более-менее ясно, но раз уж мы затронули тему несчастной любви, позвольте мне задать вам два-три вопроса; не сочтите меня нескромным, я задаю их как врач, перед которым нечего стыдиться – к тому же, кое о чём мы с вами уже говорили, когда вы находились в моей клинике. Итак, как вы относитесь к женщинам, какую роль они сыграли в вашей жизни?
– Меня сгубили женщины, – сказал Ван Гог.
– Вас? – поднял брови Гаше. – И много их было?
– По крайней мере, две, – разве вы не слышали, что он сказал? – ответил за него Феликс. – Ну-с, продолжайте, мой милый Винсент!
– Что же, слушайте… Девочки интересовали меня, как всех нормальных мальчиков, с тех пор, когда я понял, что такое девочки и мальчики. Мать, однако, постоянно внушала мне, что в этом интересе есть нечто нехорошее и даже постыдное, если он переходит границы целомудрия. Что такое целомудрие, я тогда не понимал и поэтому не знал, нарушаю эти границы или нет, интересуясь девочками, и в результате, должен был скрывать этот интерес вообще. Между тем, девочки, а чуть позже женщины всё больше привлекали меня – даже наша гувернантка, строгая старая дева, которая невзлюбила меня, утверждая, что «из этого ребёнка ничего достойного не выйдет», порой казалась мне привлекательной, просто потому, что она была женщиной.
И вот, с одной стороны, боязнь «впасть в грех», как это называла моя мать, а с другой стороны, непреодолимое влечение к женскому полу вызывали во мне чувство собственной испорченности: я понимал, что грешен, но ничего не мог с собой поделать. Прибавьте к этому мою некрасивую внешность и вызванную суровым домашним воспитанием застенчивость, и вы поймёте, почему я стал бояться женщин, в глубине души боготворя их. Я был уверен, что ни одна нормальная девушка не захочет дружить со мной, не говоря о большем, и мои ухаживания, если я всё же решусь на них, будут с презрением отвергнуты. Если бы мне встретилась тогда девушка, которая отнеслась бы ко мне не то что с любовью, но хотя бы с добротой, моя жизнь сложилась бы, наверное, по-другому, но нет – женщины как будто сговорились доказать мне, что я тот самый гадкий утёнок, которому не место в их обществе. Едва заметив, – нет, даже не заметив, а почувствовав моё робкое внимание, мои избранницы решительно, зачастую грубо и бесцеремонно пресекали всякие попытки сближения, что всё больше и больше укрепляло меня в мысли, что я действительно недостоин общества женщин. Зато стоило одной из них дать мне капельку надежды, как я влюбился без памяти.
Она была старше меня; звали её… Впрочем, какое значение имеет её имя? Имя это ничто, особенно в наше время: в прошлом, давая имя ребёнку, надеялись на покровительство того святого, который это имя носил, а нынче? Зачем нам нужны имена: разве имя что-нибудь добавляет или отнимает в нас? Если вы никогда не видели человека, чьё имя вам назовут, разве вы сумеете по имени представить себе этого человека?
– Но как же мы будем называть друг друга? – с улыбкой возразил Феликс.
– Достаточно фамилии – по крайней мере, она говорит о вашей семье, – а к фамилии можно прибавить прозвище, скажем: «Рыжий художник из семейства ван Гогов» или ещё лучше: «Сумасшедший рыжий художник из семейства ван Гогов». Таким образом даже никогда не видавший Ван Гога человек сможет составить более-менее правильное представление о нём.
Доктор Гаше кашлянул, собираясь что-то сказать. Феликс взглянул на него, однако он промолчал, сделав неопредёлённое движение пальцами.
***
– Она была нашей родственницей и приехала в наш дом погостить, – продолжал Ван Гог. – Конечно, ей уже нашептали обо мне, и она смотрела на меня настороженно. Я неловко сел на стул возле камина в гостиной и ляпнул что-то вроде: «Как ваше здоровье?». Она вдруг засмеялась, и взгляд её потеплел; клянусь, в нём не было теперь неприязни, наоборот, он стал ласковым! Столь же ласковым был её ответ: «Благодарю, Винсент, вы очень внимательны». Ничего не значащая фраза, но сколько теплоты! Я вздрогнул: это было первое ласковое слово, услышанное мною от женщины.
Далее разговор шёл на какие-то скучные темы, обычные при общении в порядочных семьях; я задремал, сидя у камина и не заметил, как она поднялась, но вздрогнул во второй раз, когда её рука как бы невзначай коснулась моего плеча. Всё во мне перевернулось; любовь вспыхнула в моём сердце, и я пропал. Вскочив со стула, я опрокинул его, что, естественно, вызвало всеобщий смех. Она тоже засмеялась, но не так, как другие: это было не насмешкой, а сочувствием. Весь в огне, я выбежал из гостиной; придя в свою комнату, бросился на кровать и лишь повторял: «Это она, она, она!..»
На следующий день мы всем семейством поехали на пикник. Я старался быть рядом с ней, угадывая её желания, так что она удостоила меня титулом «мой маленький паж», хотя я был на целую голову выше неё. Вернувшись домой, я продолжал свою пажескую службу, и моей возлюбленной это нравилось, – однако недолго, несколько дней, не больше! Вскоре она поскучнела, стала раздражаться и гнать меня. Ослеплённый любовью, подобно всем влюблённым, я решил, что неопределённость наших отношений причина такого охлаждения. Набравшись смелости, я признался в любви и предложил руку и сердце – какой глупец, я не понимал, что этим окончательно оттолкнул её! Она игралась со мною как с забавной зверушкой, но любить меня, тем более, выйти за меня замуж, было для неё немыслимо!
Она отказала мне под каким-то благовидным предлогом; я продолжал настаивать и преследовать её, и тогда она рассказала обо всём моим родителям, да ещё выставила меня в самом отвратительном свете. Меня вызвали на семейный совет и устроили настоящее аутодафе; я отказался каяться, разрыв с семьёй был полным, я уехал из дома – только мой брат продолжал поддерживать со мной отношения. Больше я никогда не имел дела с так называемыми порядочными женщинами: отныне я искал утешение у тех женщин, которых зовут падшими.
– Вот как? – с живым интересом спросил Феликс, сделав пометку в блокноте.
– С проститутками проще: они лишнего не требуют, – сказал Гаше.
– Лишнего не требуют… – повторил за ним Ван Гог. – Нет, вы не правы. Женщина остается женщиной, чем бы она ни занималась. В сущности, либо женщина подчиняется мужчине, либо мужчина – женщине; третьего не дано. Я никогда не умел подчинить себе кого-либо, поэтому стремились подчинить меня. Да, с проститутками, конечно, проще, но и с ними мне не везло. Однажды я повстречал на улице одно несчастное создание: она была немолода, у неё не было клиентов, она голодала, а у неё был ещё и ребёнок. Я пожалел её и привёл на квартиру, которую снимал – так мы стали жить вместе. Разумеется, мои родные, узнав об этом, окончательно отреклись от меня…
Вначале она была благодарна мне и не требовала лишнего, мы были почти счастливы. Но потом начались капризы, упрёки, выяснение отношений, пошли скандалы… Я ведь оставался прежним, – тем, кому она доверилась, к кому пришла, – однако она хотела видеть меня другим: она хотела изменить меня, то есть подчинить своим требованиям, подчинить себе, но я не менялся, и тогда наша жизнь сделалась невыносимой. После очередного безобразного скандала соседи пожаловались хозяину квартиры, и он прогнал нас. Она ушла, проклиная меня, и больше мы не виделись…
А вот знак моего последнего неудачного опыта с женщиной, – Ван Гог потрогал своё левое ухо, у которого не было мочки.
– Да, да, да! Ваша мочка по-прежнему хранится в банке со спиртом! – воскликнул Феликс. – Вы принесли своё отрезанное ухо в тряпице, когда пришли в нашу больницу в Арле. Но вы рассказывали, что это случилось в драке с вашим приятелем…
– Гогеном? Нет, я напутал: я был в таком состоянии, что всё путалось у меня в голове, – вам ли не знать этого, – вздохнул Ван Гог. – Драка была; странно, что она не случилась раньше, у Гогена такой характер, что даже кроткий святой Иероним не выдержал бы и пяти минут. Однако ухо я отрезал сам – я хотел отнести его проститутке, которая до приезда Гогена была моей приятельницей, а после переметнулась к нему. «Если в тебе и есть что-то хорошее, так это твои красивые маленькие ушки, а больше тебя не за что любить», – сказала она мне.
– И вы решили подарить ей своё ухо, – Феликс быстро записывал в блокноте. – В самом деле, что тут странного?..  Но почему вы не отдали ей своё ухо?
– Побоялся испугать её и самому свалиться в припадке, вот и явился к вам. Мне было так худо, что или в больницу, или… – он не договорил.
– Понятно, – кивнул Феликс. – А на своих полотнах вы часто изображали обнаженную натуру? – спросил он без видимой связи.
– Раньше изображал, – несколько удивившись, ответил Ван Гог. – Сперва женское тело прельщало меня как запретный плод. Мать внушала мне, что половые органы, как и половая любовь, отвратительны; животная низменная сторона жизни нигде так больше не проявляется, как во всём этом. Отец говорил, что не понимает, почему Господь, заповедав человеку плодиться и размножаться, не избрал для своего высшего творения иного способа продолжить род. Возможно, Бог хочет напомнить нам, насколько мы греховны и несовершенны перед ним, Господом, который может создавать живые существа актом божественной воли, наполняя святым духом неживую материю и заставляя её жить. Впрочем, Сын Его, пришедший искупить первородный грех, учил, что лучше бы человеку вовсе не жениться и воздержаться от греха, но если кто не способен удержаться, пусть жениться, ибо грех прелюбодейства несоизмеримо больше греха в супружестве.
Из этих рассуждений я сделал вывод, что мои отец и мать не могли удержаться от греха, так как женились и родили семерых детей. Значит, этот грех настолько притягателен, что даже высоко порядочные и религиозные люди не способны устоять перед ним, – что же требовать от меня, с детства осознающего свою греховность?
Я уже рассказывал, что женщины привлекали меня чуть ли не с младенчества: женское тело казалось мне прекрасным, соблазнительным, вызывающим восхищение; начав рисовать, я изображал его с восторгом и упоением. Позже, когда я ближе узнал женщин, их недостатки в какой-то мере отвратили меня и от женского тела – во всяком случае, я скрывал его под одеждами на своих картинах. Нет, я не евнух, и плоть моя требует своего, но былого восторга перед женщинами нет и в помине! – воскликнул Ван Гог. – Не подумайте, что я принижаю женщин перед мужчинами, – в мужской натуре недостатков ничуть не меньше, чем в женской. Бог и дьявол, ангелы и бесы – все они находятся  в нас самих и время от времени выходят на свет, чтобы поразить окружающих.
– Это вы вычитали у Августина? – спросил Феликс.
– Не помню, – пожал плечами Ван Гог. – Эта мысль могла бы родиться и в моей голове.
– Мужчины, женщины… – проворчал доктор Гаше. – Женщина должна быть женщиной, а мужчина – мужчиной. Остерегайтесь мужеподобных женщин и женоподобных мужчин – вот и всё что нужно знать об отношениях полов.
***
– Итак, мы плавно перешли к вашему творчеству, – сказал Феликс, довольно потирая руки. – Хотите поговорить о живописи?
– Если вы этого хотите, – ответил Ван Гог.
– О, мой милый Винсент, поверьте, мне интересно каждое ваше слово! – возразил Феликс. – Не забывайте, я не только врач, – я ваш товарищ.
– Простите, если я вас обидел. Кстати, насчёт живописи: у меня давно готов ваш портрет, – Ван Гог подошёл к столу, порылся в стопке рисунков и протянул один из них Феликсу. – Примите на память.
– Портрет восхитителен…  эти синие обводы… – Феликс не нашёлся, что ещё сказать о портрете, и поэтому прибавил. – Вся моя семья будет в восхищении; мы повесим его в гостиной на самом видном месте… Но давайте о главном: почему вы занялись живописью?
– Я пришёл к ней через Бога, – сказал Ван Гог и замолчал. – Я думаю, как лучше это объяснить? Ну да ладно, буду рассказывать как выйдет – надеюсь, вы меня поймёте…  Видите ли, вся моя семья так или иначе была связана с Богом: многие мужчины в нашем роду были проповедниками. Не знаю, почему так вышло: возможно, это какая-то наследственная болезнь, а может быть, мы как никто чувствовали ужас рождения и пытались заглушить его.
– Ужас рождения? – переспросил Феликс. – Что вы имеете в виду?
– Да, ужас рождения, – кивнул Ван Гог. – Знаете ли, я очень хорошо помню, как родился на свет, и вы вспомнили бы, если бы ваша память не наложила строжайший запрет на эти воспоминания… Все мы начинаем жить в нежной и доброй к нам среде: в материнском чреве мы чувствуем себя спокойно и уверенно. Но приходит время появиться на свет, и этот кошмар ни с чем не сравним: со страшной болью рвётся пуповина, стены нашего привычного и надёжного жилища вдруг сжимаются, сдавливают и выталкивают нас куда-то; в лёгкие врывается жёсткий обжигающий воздух, и он же неимоверной тяжестью сковывает наше тело; нестерпимый свет бьёт в глаза, вызывая потоки слёз. И мы кричим – кричим так отчаянно, с таким надрывом, с такой обидой за то, что мы очутились в этом жестоком мире, что крик наш навсегда остаётся в нашей голове. Этот крик преследует нас всю жизнь, и что бы мы ни делали, чем бы ни занимались, всё это лишь попытки заглушить этот неутихающий крик.
– Вот как? Чрезвычайно интересно!.. Ах ты, боже мой, карандаш сломался! – вскричал  Феликс.  – Сейчас я его заточу, у меня всегда с собой перочинный ножик… Не могли бы вы повторить об ужасе рождения ещё раз?
– Что он, актёр на сцене? – буркнул Гаше.
– О, нет, актёр из меня плохой! – улыбнулся Ван Гог. – А между тем, каждый, кто выступает перед публикой, обязан быть хорошим актёром и знать правила игры – да только я поздно понял это… Но я говорил об ужасе рождения, о желании заглушить крик отчаяния от появления на свет… Вот сейчас я подумал, что и в женщинах я искал успокоения от этого ужаса – кто, как не женщина, может успокоить испуганного маленького человечка, который прячется в каждом из нас? Но я не нашёл успокоения в женщинах и обратился к Богу: это было как раз после того, как от меня ушла эта немолодая проститутка, о которой я рассказывал…  Крик, крик, крик!.. Он не давал мне покоя, и я взялся за Евангелие – вот что значит наследственность! Конечно, я и раньше не раз перечитывал Писание, но теперь оно стало лекарством от отчаяния и ужаса, – в нём я искал забвения. Но мне было мало забыться самому: я хотел принести избавление страждущему человечеству! Нет, я не собирался проповедовать всем подряд, бессмысленно проповедовать тем, кто выбрали Мамону, – они отвергли Бога и всё божественное, они прокляты, – они подобны прокажённым среди здоровых людей. Кальвин учил, что прокляты бедные – он ошибался, если не понимать его слова фигурально, то есть в смысле душевной бедности. В этом смысле богатые – самые бедные, нищие люди. Надо бы пожалеть их, да нельзя, потому что много зла они причиняют… Нет, я хотел проповедовать среди бедных, – среди тех, кто обделён в этом мире, а потому войдёт в Царствие Небесное!
Рьяно взялся я за дело, решив для начала запастись необходимыми знаниями и навыками. Здесь меня ждало первое разочарование: в университете на теологическом факультете вообще не задумывались о служении страждущим; глубокомысленные умствования и искусные диспуты составляли всю суть учёной теологии. Тогда я поступил в миссионерскую школу, но и там не задержался: меня коробило от того, что слово Божье учат продавать подобно какому-нибудь залежалому товару – главным в обучении была сумма приёмов, с помощью которых можно привлечь новых прихожан. Меня стали охватывать приступы бешенства, – я говорил, такое со мной бывает – и меня выгнали.   Впрочем, всё было обставлено надлежащим образом: я был направлен миссионером в бедняцкий район.
О, пылу у меня было хоть отбавляй! – но актёр из меня был никудышный, тем более, что я не собирался соблюдать правила игры. Но бедняков, всё-таки, трогали мои проповеди, а ещё больше помощь, которую я оказывал этим несчастным. Я всей душой сочувствовал им и пытался, как мог, улучшить их жизнь, но начальство было мною недовольно; когда же я попытался добиться улучшения условий труда бедняков и выступил с экономическими требованиями, меня отстранили от должности.
Вот когда я разочаровался в Церкви и Боге. Мне кажется, что в своё время и сам Иисус разочаровался в Господе, хотя не признался в этом. Прочтите Евангелие непредвзято и вы увидите, что Иисус это озлобленный нервный человек, слова которого расходятся с делами. Он произносит злобные речи, он прибегает к дешёвым трюкам, вроде хождения по воде и насыщения тысяч человек двумя хлебами – если бы он был Сыном Божьим, зачем ему это: разве он не мог насытить этих людей безо всякого хлеба, одним лишь святым духом? Если убрать все эти чудеса, придуманные, скорее всего, не очень умными последователями Иисуса, останется отчаявшийся неудачник.
Чудеса вообще есть свидетельства небытия Бога. Если бы Бог был, зачем случаться чудесам? – ведь Бог всеведущ и всемогущ, он всё предвидит заранее, и всё творится по его воле, но чудо – это всегда исправление какого-то упущения. Подобно тому, как земной владыка, натворив ошибок, исправляет их с помощью экстраординарных мер, Бог исправляет чудесами свои неверные решения – то есть забывчивость, опрометчивость и прочее, – но какой он Бог в таком случае?
Или чудеса нужны, чтобы вызвать веру в него? Нет, это ещё более нелепо: зачем нужны для этого подобные трюки – Богу достаточно было просто сделать веру неотъемлемой частью души каждого человека.
Так кто же он, этот Бог, – ошибающийся, недальновидный, вынужденный прибегать к чуду, чтобы исправить свои недочёты, и чтобы в него поверили?.. Чем больше в мире совершается чудес, тем меньше должна быть вера во всемогущего Бога.
– Вы совсем разуверились в Боге? – спросил Феликс, делая пометку в блокноте.
– А вы? – вместо Ван Гога спросил, в свою очередь, доктор Гаше.
– Речь не обо мне; я врач, в атласах по анатомии нет души, – сказал Феликс. – Я спрашивал Винсента.
– В Бога, который представлен в так называемых священных книгах, я больше не верю, – ответил Ван Гог. – Если и есть некая высшая сила в мире, она проявляется по-иному… Вы видели картину Милле «Ангел»? Два бедняка, мужчина и женщина, работая в поле, услышали на закате дня колокольный звон, и будто ангел пролетел над ними; они замерли, озарённые высшим светом. Этот высший свет, пронизывающий мир, я пытался изобразить и в своих полотнах.
– Ага! Значит, вы обожествляете природу! – кивнул Феликс. – В этом смысл вашего творчества?
– Нет, вы меня не поняли, – покачал головой Ван Гог. – Много говорят о природе – как  она прекрасна, удивительна и даже добра. Между тем, нет ничего более жестокого и страшного, чем природа, где ежесекундно совершаются убийства, и всё существование постоянно держится на грани гибели. Само продолжение жизни в природе напрямую связано с уничтожение, пожиранием живых существ.
Любоваться природой это всё равно что любоваться хорошим видом тюрьмы или больницы, где царят страдания и смерть. И в этих учреждениях бывают минуты радости, но восторгаться ими может только человек, обделённый судьбой. Впрочем, все живущие на Земле обделены судьбой, потому что смерть – неразлучная спутница жизни…
Мир хаотичен и беспорядочен, и когда в этом хаосе намечается хоть какой-то порядок, то он далёк от совершенства – вот о чём я хочу сказать, – Винсент потёр лоб и сморщился.
– Вам нехорошо? – спросил Феликс.
– Нет, ничего, просто боюсь потерять мысль… Да, мир несовершенен, и людской мир – тоже, но в нём есть высшая справедливость, которая заключается в том, что каждый получает то что заслужил.  Кто-то сказал, что человек – творец своей судьбы; так и есть. Вглядитесь в своё прошлое, вглядитесь в своё настоящее, и вы поймёте, что живёте именно так, как того заслуживаете. Бывает, конечно, редкие счастливчики или редкие неудачники, к которым счастье или несчастье приходят вдруг, без заслуг или вины, но это лишь доказывает несовершенство мира.  Подавляющее, абсолютное большинство людей сами создали себе жизнь, в которой живут, – Винсент снова потёр лоб. – Что-то я путаюсь, что-то я ещё хотел сказать… Да, нечего пенять ни на кого, кроме себя: если я не признан как художник, значит, я так пишу, что меня не признают. Однако тяжело быть не признанным в мои годы: нищета и непризнание не страшны и даже полезны художнику в молодом возрасте, потому что заставляют лучше работать для их преодоления. Но в зрелом возрасте они гибельны, ибо отнимают всякое желание творить.
– Ну, не отчаиваетесь! – сказал Феликс. – Может быть, ваши произведения найдут ещё своих почитателей.
– Я не отчаиваюсь, я продолжаю писать, я не могу не писать, – что мне остаётся делать? Даже в этом несовершенном мире много радости: солнце, свет, воздух вода, земля – природа, в конце концов, если не всматриваться слишком пристально. На мой век хватит, – слабо улыбнулся Винсент.
– Вот и славно! Нет ничего лучше положительных эмоций, с ними не страшны никакие болезни, –  бодро сказал Феликс.
– Но иногда, – продолжал Винсент, не слыша его, – иногда бывают минуты, когда весь мир кажется мне ужасным и бессмысленным, а жизнь – жестокой насмешкой. В такие минуты отчаянная тоска овладевает мною и мне не хочется жить; я боюсь взглянуть на потолочный крюк, на которым так легко повеситься, боюсь дотронуться до ножа, которым без особых усилий можно разрезать себе вены, но больше всего боюсь пистолета, из которого так просто застрелиться.
– У вас есть пистолет? – насторожился Феликс.
– Да, – кивнул Ван Гог. – Я купил его, чтобы отпугивать ворон, мешающих мне рисовать на пленэре, однако эта штука, пожалуй, опаснее для меня, чем для этих надоедливых птиц.
– Для ворон достаточно безобидного, но оглушительного пугача, мечты всех мальчишек, а настоящий пистолет здесь ни к чему. Сдайте его в магазин, и, я думаю, вам удастся вернуть свои деньги, пусть за небольшим вычетом, – посоветовал Феликс.
– Ваше здравомыслие и трезвая практичность в отношении к жизни восхитительны,  – сказал Ван Гог. –  Ей-богу, я завидую вам – вот бы мне хотя бы немного сделаться таким, как вы, и хотя бы немного перестать быть таким, как я; сколько себя помню, всегда мечтал быть здравомыслящим, практичным, уравновешенным человеком.
– Кто же вам мешает, дорогой Винсент? Как вы правильно заметили, человек сам является творцом своей судьбы, – возразил Феликс. – Но вернёмся к вашей живописи. Что же она выражает, я так и не понял?
***
Ван Гог замолчал.
– Вы задали вопрос, на который непросто ответить, – сказал он затем. – Искусство правдиво и неправдиво одновременно. Возьмите, например, поэзию. Поэзия – ненатуральный вид искусства, нечто вроде оперы, где человек долго поёт перед тем, как умереть или убить кого-нибудь. Стихи лживы по сути своей, потому что настоящее чувство просто и безыскусно, оно не нуждается в рифмах и словесных украшениях, но, тем не менее, стихи глубоко трогают нам, да и в опере мы плачем над театральными страстями.
А в прозе? Реальные исторические лица ведут себя в романах так, как никогда не вели в подлинной жизни, и с ними случаются самые удивительные события! А кому это не нравится, вместо того, чтобы обращаться за правдой к искусству, пусть обратятся к документам в пыльных архивах, хотя вряд ли и там отыщется правда.
Также и живопись. Если на картине написано яблоко, это не значит, что его можно съесть. Живопись – выдумка, всё что оно показывает – вымысел; даже если отражены реальные события и персонажи, это всего лишь отражение, а не действительность. Ну не глупо ли требовать от вымысла, что он был правдой? Пусть в вымысле буйствует фантазия – пусть яблоко будет треугольным, квадратным или каким-нибудь ещё, каким никогда не бывает в жизни!
Искусство должно нести свет, вот в чём его предназначение – тот высший свет, о котором я сказал. Я ищу этот свет повсюду, для этого я пишу свои картины, ведь если на тёмном небе светится всего одна звезда, тьма разрывается…
Взгляните на это, – Ван Гог сдёрнул покрывало с мольберта. – Вот моя последняя работа.
Феликс и Гаше поднялись и подошли к мольберту.
– Я написал эту картину, глядя из окна на холмы за городом, – пояснил Ван Гог. – Ночью, когда над ними светят звезды и луна, эти холмы великолепны, в них есть нечто надмирное – дыхание вечности, простите за банальность.
– Но у вас здесь деревня и церковь, между тем, холмы пусты, – сказал Феликс. – И почему так много больших звёзд, и ещё луна, а ещё вот это, похожее на солнце? Всё сразу, всё вместе… И отчего, наконец, эти странные завихрения на небе при ясной погоде? Разве так бывает?
– Вам бы пойти в критики, – вы разбираете мою живопись точь-в-точь, как они, – усмехнулся Ван Гог. – Видимо, моя картина плоха, если нужно объяснять, что я хотел изобразить. Плох художник, который должен рассказывать, что он хотел нарисовать, так же как писатель, который должен объяснять суть своего произведения.
– И такое случается, причём нередко, – проговорил себе под нос Гаше. – Публика далеко не так умна, как бы этого хотелось.
– Хорошо, считайте, что я неумная публика, – весело отозвался Феликс, ничуть не обидевшись. – Но объясните мне, всё же, смысл этой картины.
– Я изъясняюсь красками, а не словами – если бы я мог объяснить словами то, что пишу на картинах, я стал бы поэтом и мне не пришлось бы тратиться на холсты. Бумага, ручка и чернила, – как мало нужно, чтобы написать великую поэму! – засмеялся Ван Гог. – Но мне этого не дано – вот и приходится рисовать… Завихрения, вы говорите? Но это же проще простого! Разве вы не видите, что пространство никогда не бывает спокойным? В нём всё бурлит, кипит, вихрится! Разве вы не видите этого?..
– Признаться, не вижу, однако моё зрение, возможно, не столь совершенно, как у вас, – тонко улыбнулся Феликс.
– Возможно, потому что я это вижу, – согласился Ван Гог. – Я вижу вихри, бушующие в небе, и пишу их. Я пишу только то, что вижу.
– А деревня на холмах? Её вы тоже видите? – не сдавался Феликс.
– Вижу, но другим зрением, внутренним.  Эта деревня часто видится мне по ночам: она стоит среди вихрей, под звёздами, солнцем и луной – она часть этого мира и она над этим миром. Она тот уголок покоя, которого не найти на земле, но к которому мы все стремимся.
– Нечто вроде рая? – заметил Феликс.
– О, нет, рай это убожество! Миллиарды человеческих душ, роящихся в раю, – какое отвратительное зрелище! Хуже, чем рой мух над навозной кучей – мухи, по крайней мере, не выдумывают бессмертие души, – сморщился Ван Гог. – Вы видели, как бедняки едят хлеб? – внезапно спросил он. – Они собирают со стола всё до последней крошки. Я подумал, что жизнь точно также даёт нам счастье по крохам, и мы, подобно беднякам, должны собрать каждую крошку, потому что завтра не будет и этого. Глубоко ошибаются те, кто смахивают эти крошки со стола в надежде, что жизнь подарит нам пышный каравай – нет, не подарит! И мы будем проклинать себя, что пренебрегли и этим малым…  Так вот, краткий миг покоя под звёздами и луной и есть счастье; тихая деревушка под бескрайним звёздным небом, великой тайной мироздания… Мы никогда не постигнем эту тайну, но мы сами станем частью её, когда умрём: так же, как мы садимся на поезд, чтобы добраться в Тараскон или Руан, также мы умираем, чтобы добраться до звёзд. А когда-нибудь всё на земле и сама Земля сольётся со звездами в этой великой тайне… – его голос пресёкся; Ван Гог хотел сказать ещё что-то, но только махнул рукой.
– Выпейте микстуру, – сказал Гаше, наливая ему капли в стакан.
– Не надо, – отказался Ван Гог.
– Пейте без разговоров! Вы пока мой пациент, так что подчиняйтесь, – сурово приказал Гаше. – И хватит на сегодня этих бесед: начальство и так недовольно мною за то, что я позволяю вам нарушать больничный режим… Пейте и ложитесь отдыхать; скоро вы выпишетесь отсюда, дело идёт на поправку.
– Благодарю вас, доктор, и вас, Феликс, – вы так добры ко мне, – виновато улыбнулся Ван Гог, укладываясь на кровать.
– До свиданья, мой милый Винсент, я ещё навещу вас, – пожал ему руку Феликс.
– А ваш портрет, вы забыли его, – подал ему рисунок Ван Гог.
– Ах, да, какой я рассеянный, чуть не забыл его!.. Ну, поправляйтесь, дорогой Винсент, спокойной ночи! – сказал Феликс, откланиваясь.
– …Ему действительно лучше? – спросил он, выходя вместе с доктором Гаше из больницы.
– Да, но это от того, что он не пьёт. Когда выпишется, начнёт пить снова, и всё вернётся на круги своя, – ответил Гаше.
– И вы так спокойно об этом говорите? – возмутился Феликс. – Он пьёт абсент, который плохо влияет на нервную систему и вызывает галлюцинации. Нет ничего более опасного, чем абсент, особенно для людей с неустойчивой психикой.
– Но это его галлюцинации и, как он утверждает, они бывают интереснее жизни, – флегматично возразил Гаше и добавил: – Мир нельзя излечить, и нас тоже. Мы все – неизлечимо больные.
– Ну, знаете, доктор!.. – хохотнул Феликс.
– Вы-то что волнуетесь? Ваша цель достигнута – вы собрали хороший материал для статьи, – а насчёт излечения Ван Гога… – Гаше пожал плечами. – Зачем его лечить? Чтобы вылечить от самого себя? Тогда он перестанет быть Ван Гогом, а это для него хуже смерти.
– Ну, знаете… – машинально повторил Феликс. Он достал из кармана часы. – Ого! Я опаздываю на дилижанс! Очень приятно было повидаться, милый Гаше!
– Хотел бы я сказать то же самое, – буркнул Гаше, но Феликс, не услышал его. Он быстро пошёл по улице и, остановившись на углу, помахал доктору шляпой. Гаше отвернулся.
 
 


© Copyright: Брячеслав Галимов, 14 сентября 2019

Регистрационный номер № 000278518

Поделиться с друзьями:

Предыдущее произведение в разделе:
Следующее произведение в разделе:
Рейтинг: 0 Голосов: 0
Комментарии (0)
Добавить комментарий

Нет комментариев. Ваш будет первым!

Добавить комментарий