Эссе и статьи

К 129-летию О.Э.Мандельштама. Тематика лирики О. Мандельштама советской эпохи. Тема взаимоотношений человека с «веком»

Добавлено: 16 января 2020; Автор произведения:Лина Яковлева 236 просмотров


Осип Эмильевич Мандельштам родился в ночь с 14 на 15 января 1891 года в Варшаве.
По старому стилю это была ночь со 2 на 3 января, то есть по датам – та самая ночь, которая принесла пушкинской Татьяне страшное пророческое сновидение о грядущей трагической гибели молодого поэта (Ленского). Для Мандельштама такое совпадение однажды показалось мистически-роковым, и он обыграл это впоследствии в своих «Стихах о неизвестном солдате»: «Я рождён в ночь с второго на третье/ Января в девяносто одном/ Ненадёжном году – и столетья/ Окружают меня огнём»[1].
Вскоре семья Мандельштама переехала из Варшавы в Петербург, который стал любимым городом поэта на всю жизнь.
Осип Эмильевич окончил Тенишевское училище – одно из лучших учебных заведений своего времени, затем продолжил своё образование за границей и два года слушал лекции по философии и истории искусства в Гейдельбергском университете, изучал старофранцузский язык; в Париже познакомился с Николаем Гумилёвым, который и напечатал первым стихи Мандельштама в своём журнале «Аполлон» в 1910 году. Вернувшись в Петербург, Мандельштам поступил в Петербургский университет, для чего должен был окреститься (и выбрал протестантство). В 1912 году он вошёл в группу акмеистов, а в 1913 году вышел его первый поэтический сборник – «Камень».
В 10-е – 20-е годы ХХ века Мандельштам живёт в Петрограде и ездит по стране, много пишет, но выходит лишь одна его поэтическая книга – «Tristia»: создаваемые им произведения оказываются не соответствующими по духу эпохе становления политической диктатуры, карающей всякое инакомыслие в СССР, и их не печатают. Осенью 1933 года властям становится известным его стихотворение «Мы живём, под собою не чуя страны…». 14 мая 1934 года Мандельштама арестовывают.
Отбыв ссылку за «контрреволюционную агитацию» в Чердыни, а затем в Воронеже, поэт в мае 1937 года возвращается в Москву, но ему запрещают жить в столице и в крупных городах центра России, и поэтому они с женой поселяются в Калинине (Твери).
В ожидании решения «квартирного вопроса» Мандельштамы соглашаются на отдых в санатории в Саматихе, не ведая, что уже предопределён второй арест поэта, и власти просто хотят быть точно осведомлёнными о месте его пребывания. Здесь и производится новый арест Мандельштама органами НКВД. Его осуждают на пять лет исправительно-трудовых лагерей.
У Мандельштама было больное сердце. До конечного пункта этапа – Владивостока – он не добрался. Из лагерных документов известно, что он умер в пересыльном лагере на Второй речке 27 декабря 1938 года.
Ныне изданы созданные им поэтические циклы «Воронежские стихи», «Московские стихи» (так называемые «Новые стихи»), его статьи и прозаические опыты. По осмыслении содержания и значения всего этого поэтического наследия Мандельштама стало ясно, что осуществилось его пророчество, высказанное им в 1937 году в письме к историку и писателю Юрию Тынянову: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в её строении и составе» (1, с.5).
Философской основой поэзии Осипа Мандельштама было приятие жизни как данности, но, в отличие от, например, Бориса Пастернака, приятие не восторженное, а трезвое, рассудочное. Он всегда слишком ясно осознавал мимолётность человеческого присутствия в мире, ощущал себя перед лицом вечности, которая грозит человеку Небытием; ему не хватало в жизни гармонии и красоты, тепла и отпущенных человеку жизненных сроков.
«Я участвую в сумрачной жизни»,
Где один к одному одинок» (с.74), – написал он в 20 лет.
Название первого сборника Мандельштама («Камень») проясняет его отношение к труду и миссии поэта. Поэт – как каменщик, который застраивает пустоту небытия кирпичиками осмысленного человеческого труда, направленного на создание и сохранение бессмертной красоты и пользы. Слово, образ, стих для поэта – то же, что для строителя камень. Поэт – это человек, восстанавливающий, таким образом, культурные связи эпох, не дающий прерваться культурной традиции.
«Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные рёбра, –
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам» (с. 83).
Мифологема «камня» стала для Мандельштама, прошедшего поэтическую школу символизма, важнейшим, ключевым образом-мыслью. Как и Маяковский, Мандельштам предпочитал организованные структуры неорганизованным: космос – хаосу, архитектурные формы – глыбам, поэтическое слово – «косноязычию» обычной речи.
Основой поэтики Мандельштама был ассоциативный образ. Поэтому для читателя несведущего в культурологии и истории поэзии, в истории поэтических течений и школ, в истории вообще и в истории античности, в частности, – поэзия Мандельштама трудна для восприятия. Она требует определённого культурного уровня, работы по самообразованию и совершенствованию, философского склада ума и любви к поэтическому слову.
О Мандельштаме много написано, и знакомство с трудами «мандельштамоведения» поможет вникнуть в поэтический мир Мандельштама. Но воспринять музыку его Слова возможно любому тому, кто движим желанием приобщения к Поэзии – в самом высоком и прекрасном значении этого слова…
 
В 20-е годы Мандельштам, как и другие акмеисты, – в частности, Гумилёв и Ахматова, – ощутил стремительную погружаемость мира в пучину утрат культурных ценностей, в пучину агрессивного бескультурья.
Безусловно, поэзия Мандельштама советской эпохи не сводима к отражению трагедии культуры и человека культуры в мире социально-политических страстей. Но, если в первой поэтической книге Мандельштама весьма значимой была тема «социальной архитектуры», тема упорного созидательного труда любого человека-«каменщика» – от поэта до перестроителя социума, – то в последующих его стихах на первый план выходит тема трагедии культуры.
 Мысль о трагедии культуры является сквозной и организующей во всех его циклах, созданных в 20-е – 30-е годы, как и мысль о необходимости противостояния варварству и спасения вековечных ценностей и самой духовности.
В книге «Tristia»[2] собраны стихи периода первой мировой войны, революций, гражданской войны.
Начиная со стихотворения, давшего название книге, через всю её проходит мотив расставания со всем, что дорого сердцу:
«Я изучил науку расставанья...
<...>
Кто может знать при слове «расставанье» –
Какая нам разлука суждена?» (с. 124).
Действительно, какая? Может быть, вечная, когда в перспективе – не новая встреча, а смерть?
Это стихи о расставании с миром и покоем вовне себя и в собственной душе, тоскующей об утратах.
Это стихи о разрушении иллюзий и о новом, горестном познании.
Тема социальной архитектуры и тема трагедии культуры выступают здесь в тесной связи, как и в статьях Мандельштама этой поры.
В статье 1923 г. «Гуманизм и современность» Мандельштам напишет: «Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него надо строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает своё величие его унижением и ничтожеством» (2, с. 205).
Он понимает, что наступила именно такая эпоха:
«Все чувствуют монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры. Ещё не видно горы, но она уже отбрасывает на нас свою тень, и, отвыкшие oт монументальных форм общественной жизни, приученные к государственно-правовой плоскости девятнадцатого века, мы движемся в этой тени со страхом и недоумением, не зная, что это – крыло надвигающейся ночи или тень родного города, куда мы должны вступить» (2, с. 205).
Раздумывая о направлении и формах развития идеи упорядочивания материи, Мандельштам приходит к мысли, что, если стремление к организации и упорядоченности сделать самоцелью и довести до абсурда, то вместо свободы мир и цивилизация получат глобальную катастрофу.
«Как оградить человеческое жильё от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее её украшение и самое простое из всего, что существует?» (2, с. 206).
Задавая этот вопрос, Мандельштам уже видит, что нынче – осмелились и что «правовое творчество последних поколений оказалось бессильным оградить то, ради чего оно возникало, над чем оно билось и бесплодно мудрствовало», что «никакие законы о правах человека, никакие принципы собственности и неприкосновенности больше не страхуют человеческого жилья, дома больше не спасают от катастрофы, не дают ни уверенности, ни обеспечения» (2, с. 206).
Он осознаёт себя противником такой социальной архитектуры.
Распространение недавнего пожара мировой войны по странам Европы убеждает поэта, что не только охваченная революцией Россия, но и весь мир погружается в пучину неотвратимых бедствий. Объединяя в своих размышлениях стремления революционных сил к переделке социального устройства в одной стране со стремлениями правительств великих держав к переделке мира и перемене границ, он ясно понимает: «если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон» (2, с. 207).
Он хочет надеяться: «То, что ценности гуманизма ныне стали редки, как бы изъяты из употребления и подспудны, вовсе не есть дурной знак. Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают всё идейное обращение современной Европы и подспудно управляют им тем более властно» (2, с. 207).
Говоря это, он, конечно же, имеет в виду не идеалы и мотивы действий правительств, а идеалы народов, обусловливающие их «скрытую волю». Он надеется, он уверен, что народы сделают правильный выбор и вынудят правительства обеспечить им мир и покой для дальнейшего плодотворного развития: «Переход на золотую валюту дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных идей – бумажных выпусков – золотым чеканом европейского гуманистического наследства, и не под заступом археолога звякнут прекрасные флорины гуманизма, а увидят свой день и, как ходячая звонкая монета, пойдут по рукам, когда настанет срок» (2, с. 207).
Эта надежда не оставляла его все полтора десятка лет, что ему ещё суждено было прожить, против своей воли набирая всё более оснований для разуверения, но так и не разуверившись в людях.
Все эти публицистические размышления перекликаются со стихами поэтической книги «Tristia». Показательно центральное стихотворение книги – «Сумерки свободы» (1918 г.).
«Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы, –
О, солнце, судия, народ...» (с. 122).
Используя традиционные символические образы океана (пучины жизни, людских бедствий и страданий), корабля (страны, судьбы), ночи (мрака, скрывшего будущее), солнца (радости, счастья), неба (обиталища души, высоких духовных порывов; блаженной, райской жизни), земли (общего дома и одновременно пучины быта, приземлённых, меркантильно-бытовых интересов), а также оригинальные, собственные образы ласточки (души живого человека), летейской стужи (загробного мира пустоты, где души умерших одиноко и вечно тоскуют о жизни), Мандельштам создаёт метафорическую картину грозной эпохи социальных потрясений.
Показателен здесь метафорический образ сумерек, – по Мандельштаму, времени революционных сдвигов. Он отражает субъективно-мандельштамовское восприятие революции как непрояснённого по своему объективному значению для Вечности, для истории, для судеб народа и культуры события: ведь за сумерками в сутках может последовать как рассвет, так и закат; сумерки сами по себе не показатель близости дня, они двойственны как переходный этап (ночи в день, дня в ночь), – на этом Мандельштам и строит свой ассоциативный ряд,                 подразумевая возможность вариантов восприятия; для него важен, таким образом, именно двойственный, непрояснённый смысл образа. Вспомним, что образ сумерек был важен и в поэтике М.Булгакова, хотя Булгаков был склонен акцентировать в этом образе ночное начало.
Государство представлено в стихотворении Мандельштама кораблём, потерявшим управление. Поэт рисует тяжёлые усилия, прилагаемые народом (и, как он полагает, вождём и правительством) для спасения корабля, удержания его на плаву, выравнивания курса, но пока что остающиеся безрезультатными, бесполезными («не видно солнца, и земля плывёт»). Тем не менее, надежды поэта связываются с народом, образ которого дан в традициях революционной демократии («солнце, судия») и с объединением общих усилий ради сохранения жизни к цивилизации («мы в легионы боевые связали ласточек»), хотя уверенности в удаче у поэта нет. К тому же ему представляется слишком высокой цена за возможность сохранить корабль на плаву и не погибнуть физически:
«Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля!» (с. 124).
Все стихи книги «Tristia» так или иначе связаны с «Сумерками свободы» или стихотворением, давшим книге название.
Тема выживания (физического и духовного), когда второе предпочтительнее, но, к сожалению, невозможно без первого, тема близящейся катастрофы, реализуемая посредством развития мотивов утрат, разлук, потерь, смертей, гибельных предчувствий, попыток спасения и поисков выхода, – главные темы книги.
Размышляя об угрозе потери вековечных ценностей, о жизни и смерти, Мандельштам касается и популярных в 20-е годы теорий бессмертия, научных гипотез о возможности в ближайшем будущем воскрешения умерших, но у него отзвуки фёдоровского учения получают совсем другое отображение, чем, например, у А. Платонова или В. Маяковского. Философская концепция рождения и расцвета нового через смерть старого, в которую трансформировалось фёдоровское учение в теориях пролетарских философов-революционеров, ему тем более чужда. Следы размышлений над всем этим видны в стихах о мифологическом царстве мёртвых – Аиде — с его царицей Прозерпиной (Персефоной), о путешествии туда Психеи (души). Но Мандельштам не видит обратного пути Психеи из царства мёртвых, и это показательно...
Для глубокого проникновения в смысл этой поэтической книги чрезвычайно важно знание античной литературы, представление о быте древних греков, их верованиях, культуре, искусстве.
Мандельштам питал особое пристрастие к античной эпохе, видел в ней «золотой век» человечества, считая непревзойдённым уровень его культурных достижений. Он говорил об универсальности (то есть о приемлемости для всего мира) античной культуры, а впоследствии, обнаружив черты универсальности в русской культуре, называл русскую культуру эллинистической (Эллада – Древняя Греция).
Многие ассоциации в его стихах основаны на использовании понятий и символов античности, на обыгрывании предметов быта древних греков, имён знаменитых исторических героев, мифологических и литературных персонажей.
Так построено, например, стихотворение «Золотистого мёда струя из бутылки текла...». Здесь даже стихотворный ритм призван создать впечатление гекзаметра, хотя использован всего лишь пятистопный анапест. Упоминания о золотом руне, об аргонавтах вводят мотив поисков счастливой доли, образы странствующего Одиссея и дожидающейся его Пенелопы — мотив надежд на обретение покоя и любви. Так на первый план выходит тема поисков счастья, и в контексте стихотворения становится ясен авторский идеал счастливой жизни: мир, тишина, покой, стабильность, творческий труд, любовь, дружеское общение, красота окружающей природы – что ещё нужно для плодотворного существования мыслящего человека-творца? В финальных строках, наряду с ясным осознанием долговременности грядущих тревог и испытаний, присутствует уверенность в благополучном и сулящем долгую счастливую жизнь исходе:
«Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжёлые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный» (с.116).
Характерен образ «пространством и временем полный». Он говорит о вооружённости («напитанности») героя новым знанием, необходимым для дальнейшей жизни и оправдывающим скитания и тревоги.
Но надежды поэта на то, что в трудах и размышлениях его современников и соотечественников выработается новое, более глубокое и верное понимание законов бытия и приведёт социальные силы в состояние равновесия и конструктивного существования, не оправдываются.
Наблюдения Мандельштама над реальностью усиливают трагедийное звучание последующих стихов.
Эта трагедийность особенно ощутима в тех стихах книги «Tristia», что создают образ любимого Петербурга – города, который представлялся Мандельштаму, подобно Риму, одним из центров мировой культуры, олицетворяя вечные ценности и являясь как бы материалистической реализацией мощи духа Мастера и Поэта.  Мандельштам с глубокой болью видит, что Петербург в годы революционных потрясений становится на край гибели.
Трагедия Петербурга символизирует для поэта трагедию носителей духовности, интеллектуалов, созидателей культуры. Ему делается всё более ясно, что в советском обществе не только утрачивается преемственность культурных традиций, но под угрозой оказываются все достижения цивилизации, не говоря уж о правовой системе. Поэтому образ сумерек сменяется образом советской ночи, а советская ночь отождествляется с небытием – всемирной пустотой, где не сможет существовать жизнь, потому что жизни извечно свойственны многообразие форм, свобода и развитие.
Образ совсем другого, страшного корабля-государства появляется теперь в стихах Мандельштама – государства, ставшего антиподом и палачом Петербурга как центра свободной мысли и эллинистической культуры:
«Чудовищный корабль на страшной высоте
Несётся, крылья расправляет...
Зелёная звезда, – в прекрасной нищете
Твой брат, Петрополь, умираег!»
(«На страшной высоте блуждающий огонь...», с.121).
Город не случайно именуется «по-гречески»: это должно усугубить контраст; не случайны здесь воззвания к «зелёной звезде» и поименование Петербурга звёздным братом: он, на языке мандельштамовских символов, – явление ряда небес, поскольку он есть опредемеченный Дух свободных Мастеров и Поэтов.
Но ведь обществом уже совершён выбор между небесами и 
землёй, и выбрана земля, несмотря на то, что она стоила всем «десяти небес», – вот почему настоящее и будущее окрашиваются для поэта в чёрный цвет, и страшно становится ему за то немногое, что ещё удаётся сохранить, – любовь, дружбу, красоту:
«… Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчёлы,
Что умирают, вылетев из улья.
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи...»
(«Возьми на радость из моих ладоней...», с. 131)
«В чёрном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Всё поют блаженных жён родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы»
(«В Петербурге мы сойдёмся снова...», с.133).
Но уже
«… Прозрачная весна над чёрною Невой
Сломалась, воск бессмертья тает...»
(«На страшной высоте блуждающий огонь…», с. 121).
Поэтом овладевают гибельные предчувствия, и тает надежда на возвращение весны (возрождение жизни) в ближайшем будущем:
«Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождём,
И стрелы другие растут на земле, как орешник
(«За то, что я руки твои не сумел удержать...», с. 134).
Участь современников представляется ему трагедийной:
«У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жён родные руки
Лёгкий пепел соберут...»
(«В Петербурге мы сойдёмся снова...», с.133).
Остаётся надежда лишь на то, что достанет силы духа, чтобы достойно пройти остаток жизненного пути:
«Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры»
(«Люблю под сводами седыя тишины...», с. 138).
Последним из процитированных стихотворений заканчивается книга «Tristia». Между всеми её стихами налицо тесная связь.
 
Стихи последующих книг и циклов публиковались при жизни Мандельштама лишь в единичных случаях, разрозненно и бессистемно. Однако теперь, когда мы получили возможность читать «возвращённую» лирику поэта, стало очевидным, как далёк он был от жалоб (во всяком случае, на личную судьбу), как неустанно работало его философско-поэтическое сознание, переваривая обильную пищу для размышлений, отделяя в трудах и днях случайное от главного и осмысляя совершенно новый опыт, предоставленный человечеству социальной революцией в России и её последствиями.
В книгах и циклах середины 20-х – 30-х годов запечатлён портрет социального времени, с которым связан сложными взаимоотношениями лирический герой Мандельштама, а также отражены впечатления, ощущения, чувства, мысли, состояния современника, ощутившего себя на краю разверзающейся пропасти.
Критика и литературоведение справедливо говорят о конфликте поэта с веком. Однако сразу надо уточнить, что конфликтом их сложные отношения не исчерпываются.
Неверно было бы также думать, наталкиваясь на стихи спокойно-радостные и исполненные эстетического чувства при созерцании красот природы и «вещного мира», что Мандельштам не понимал страшной сути происходящего и жил «в розовых очках».
Сопротивляясь упрощенным представлениям о личности и творчестве поэта, пытаясь восполнить пробелы биографов-учёных, Надежда Яковлевна Мандельштам пишет: «Никита Струве думает, что Мандельштам не понимал «трагической изнанки благой вести», жил мечтой о золотом веке и обладал своеобразным хилиазмом.[3] Так ли это? Хилиасты верят в царство гармонии на земле, а Мандельштам сохраняет духовное веселье при полном сознании трагического разворота истории и собственной судьбы. Накануне гибели он наслаждается «величием равнин» и тут же спрашивает, «не ползёт ли медленно по ним тот, о котором мы во сне кричим, – народов будущих Иуда?». Сила Мандельштама в сознании своей свободы, в том, что он свободно принимает свой жребий и полон благодарности за всё дарованное ему. Небо, воздух, трава, дыхание, любовь – вот сокровища, которыми он располагает. Он никогда не ставил себе целей, не обольщался призраками счастья или удачи, но свой «воздух прожиточный» ценил превыше богатства, славы, хвалы и ласки людей. <...> Разумные люди говорили о легкомыслии Мандельштама, и я тоже, потому что трёхкопеечного благоразумия во мне сколько угодно. Они удивлялись его жизнелюбию, и я тоже, потому что любить эту жизнь да ещё в наше столетие – слишком трудно. <...> Основная черта Мандельштама — он не боролся за свое место в жизни, потому что не хотел. <...> Мандельштам вполне сознательно на это шёл и жил в любых условиях – лишь бы я не пришла в полное отчаяние» (3, с.95. – Курсив мой. – Л.Я.).
В чём же, по Мандельштаму, суть сложностей взаимоотношений поэта с веком, если поэт – гуманист, а «век», то есть социальное время, в которое ему выпало жить, – эпоха «крушения гуманизма»?
Казалось бы, взаимоотношения в таком случае и должны состоять в противостоянии поэта веку, тем более, если гуманист отличается трезвостью взгляда и не видит оснований для иллюзий.
Однако сложность есть, и прежде всего в том, что, как говорили древние, «Homo sum, humani nihil a me alienum puto» («Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»).
Не бывает чуждо поэту ощущение социально-психологической общности со своими современниками и духовного родства со многими, кому тоже выпало родиться и жить в тy же эпоху.
Размышляя о таких связях с современниками и со временем, поэт наших дней Александр Кушнер удивительно точно сказал:
«Времена не выбирают,  
В них живут и умирают. 
Большей пошлости на свете    
Нет, чем клянчить и пенять.    
Будто можно те на эти,    
Как на рынке, поменять. 
<...>
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме         
Флорентийской и проказе?     
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?      
 
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время – это испытанье,
Не завидуй никому.
 
Крепко тесное объятье.
Время – кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас – его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять» (4, с.96 — 97).
Ни М. Булгаков, ни А. Ахматова, ни Б. Пастернак не отказывались от своего времени, не пытались «выползти из кожи века», ибо, так же, как Мандельштам, они понимали под веком не только политический режим, но и что-то гораздо более глобальное: время-хронос на длительном протяжении; социально-историческую эпоху (которую никогда невозможно свести к одному знаменателю, не упростив её и не лишив противоречивости и многообразия). Поэтому писатели, не скрывая своего отношения к событиям, современниками которых являлись, высказывая свои мнения и оценки, принимая или осуждая главенствующие тенденции общественного развития, обычно не пытались, по выражению С. С. Аверинцева, «укоризненно противопоставить себя всему кругом». Роль пророка-праведника – не для человека, а для Бога. Противореча тенденциям социального или политического развития, человек во многом другом всё же остаётся сыном своего века – своего исторического времени, ибо в этом историческом времени всегда тесно сплетается и дурное, и хорошее, и низкое, и высокое, и героическое, и трагическое (правда, носителями столь разнородных явлений обычно бывают разные силы общественного развития).
Возвращаясь к проблеме взаимоотношений Мандельштама с веком, следует упомнить, что в ранней юности, в период обучения в Тенишевском училище, он «переболел» политическим радикализмом, даже хотел вступить в боевую организацию эсеров («социалистов-революционеров»), чтобы участвовать в террористических актах против столпов царского режима в стремлении добыть демократические свободы для российского общества: в самодержавном государстве (неконституционной монархии) многие сочувствовали революционерам и помогали им. Тогда он не мыслил ещё категориями «социальной архитектуры» и принимал социальное разрушение за форму социального творчества. Но всё это было в период первой русской революции, в угаре 1905 – 1907 годов, и выветрилось из юноши как наносное к поре его личностного становления; уже к «акмеистическому» периоду в своей жизни он освободился от этих заблуждений и мог бы сказать, как сказала Ахматова о властителях дум своей молодости в «Поэме без героя»: «Я забыла ваши уроки, / Краснобаи и лжепророки...».
Ощутив, что идея переделки мира трансформируется из идеи переделки во благо людей в идею переделки как самоцели (вспомним платоновских «Потомков солнца» или роман Е.Замятина «Мы»), почувствовав угрозу со стороны «социальных архитекторов» ценностям культуры и гуманизма, Мандельштам принимает сторону защитников гуманистических идеалов.
Цитировавшиеся выше статьи (в частности, «Гуманизм и современность») свидетельствуют о глубине понимания ситуации и о чёткости его нравственной позиции.
Но, «выползая из кожи» века-саморазрушителя, «стирая с себя его отпечатки», он продолжает видеть их на других. И понимает этих других, как себя эпохи заблуждений. И наблюдает за развитием чужих мировоззрений как за поучительнейшим духовным опытом, да и не со стороны наблюдает, не из эмиграции, отделивши себя как праведника от остальных как «заблудших», а изнутри Советской России, более того, из массы «пасынков эпохи» (по более позднему выражению Василия Гроссмана) – тех, кто поначалу был идеологами эпохи объявлен «попутчиками», а затем «захребетниками», и в любой момент мог быть переведён в разряд «врагов народа» (что и происходило сплошь и рядом). Не принимая чего-либо для себя лично, Мандельштам понимал, как трудно человеку не скатиться в конформизм и предательство идеалов в этих условиях; не принимал, но понимал выбор других.
Вот так и получилось, что, ясно осознавая гибельную перспективу и для себя, и для своих единомышленников, и для ценностей гуманизма и культуры, будучи антиподом своей политической эпохи, он оставался вместе с тем сыном своего социально­-исторического времени («всех живущих прижизненный друг», — скажет он потом о себе). Он не скрывал и не стыдился этого, болел душой за современников, за народ, за страну, искал основания для надежд на лучшее будущее и сострадал всем людям, терзаемому противоречивыми политическими страстями человечеству.
Все эти понятия соединились для него в глобально-метафорическом образе века, или времени, в его стихах.
В цикле «Стихов 1921 – 1925 годов» в 1922 г. появляется стихотворение «Век». Оно пронизано горестным ощущением: «Снова в жертву, как ягнёнка, / Темя жизни принесли».
В пяти строфах авторского обращения к веку нарисована картина яростного борения людских страстей под равнодушным оком Создателя:
«И с высокой сетки птичьей,
От лазурных влажных глыб
Льётся, льётся безразличье
На смертельный твой ушиб» (с.146).
Век, в изображении поэта, – на пороге своей гибели:
«И ещё набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,                                  
На следы своих же лап» (с. (54 — 146).
Поэт, вначале с сомнением в возможности такого предприятия спросивший:
«Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?»,
– предлагает спасительный выход:
«Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена                                               
Нужно флейтою связать» (с. 145), –                           
разумея под флейтой искусство и культуру (флейта – традиционный «эквивалент» искусства, обыгранный современниками Мандельштама: В. Маяковским в поэме «Флейта-позвоночник», М. Цветаевой в поэме «Крысолов», А. Ахматовой в её стихах).
Из последних строк (они процитированы вначале) понятно, что предложение поэта не получило реализации или не спасло положения.
Образы человеческой тоски, вытекающей крови (обессиливающей организм), убеждают в одновариантном исходе ситуации: близкая смерть «века-зверя» неминуема.
Трёх- и четырёхстопный хорей, обеспечивающий маршевый ритм военного похода, по-своему подчёркивает смысл: поражение в битве.
Но, если потерпело поражение всё, что объединено поэтом в понятии век, то на грань гибели становятся и все его современники, – этот вывод закономерно следует из всего вышесказанного.
В своих размышлениях об эпохе глобальных социальных потрясений Мандельштам солидаризируется с Б. Пастернаком (вспомним поэму Пастернака «Лейтенант Шмидт»: «Напрасно в годы хаоса / Искать конца благого...»)...
В 1935 г. в стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков...» Мандельштам назовёт свой век волкодавом, но тут же внесёт поправку, показав превращение волкодава в людоеда:
«Мне на плечи бросается век-волкодав,                     
Но не волк я по крови своей» (с. 171).                       
Поэт добровольно сделает свой выбор в этой ситуации:
«Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...» (с. 172) –
и объяснит его:
«Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе» (с. 172), –
ибо переломить себя, отказаться от своих святынь (хуже того, самому превратиться в хищника) ему никак невозможно…
Но это – ссылка – случится лишь в 1935 году, а до того ещё будет продолжаться диалог поэта с веком, идущим к своему полному расчеловечиванию и превращению в зверя.
Весьма показательно в этом диалоге стихотворение «1 января 1924 года» из указанного выше цикла.
Это стихотворение отражает особенности формирующегося в 20-е годы нового поэтического мышления Мандельштама, которое характеризуется усложнением поэтики, конструированием метафор-афоризмов, метафор-оксюморонов, использованием сложнейших ассоциативных образов, когда детали метафоры совсем уходят от прямого предметного подобия и обосновываются комплексом ассоциаций-впечатлений.
Главная мысль стихотворения – всё та же: трудно, невозможно «выползти из кожи» своего социально-исторического времени, даже когда этого очень хочется человеку; естественны его сыновние чувства по отношению к своему времени; хотя он и видит всё более проявляющуюся главную сущность времени, велико желание его «очеловечить», изменить ход вещей (данному стихотворению посвящена опубликованная здесь ранее отдельная статья).
 
Жизнелюбие не покинет автора и героя его лирики до конца дней. Но в стихах Мандельштама 20-х – 30-х годов всё явственней слышится мотив разочарований, мотив обманутых надежд.
В сознании поэта меркнет образ народа как солнца и судии. Люди, сделавшие определённый нравственный выбор, предпочтя систему ценностей, предложенную деспотической властью, кажутся поэту неразумным стадом бессловесных овец, которых влекут на закланье («Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»).
Представления поэта о распространяющемся по свету новом варварстве получают отражение в системе художественных образов: учащается применение символов мрака, ночи, пустоты, холода; редки становятся образы-символы дня, утра, солнца, огня (хотя бы света и пламени спички). Мандельштам ощущает всё более глубокое «погружение во тьму», непрочность всех прежних связей, самой жизни, переставшей быть самоценной и неприкосновенной. Отсюда – не только постоянное мелькание эпитета «глиняный», но и введение в характеристику века мотивов «шероховатости» и «жуликоватости».
Мандельштам переживёт и покажет трагедию несдавшегося человека, загнанного в угол, обманутого в своих надеждах, обделённого лучшим, что могла бы подарить ему жизнь. Его «Александр Герцевич», что «Шуберта наверчивал, /Как чистый бриллиант», – такой же, как сам поэт, носитель культуры и создатель духовных ценностей – вызовет горячее сочувствие автора, уже давно осознавшего темноту неотъемлемым признаком советской ночи и приготовившегося к «финалу»:
«Что, Александр Герцевич,     
На улице темно?              
Брось, Александр Сердцевич, –  
Чего там? Всё равно!      
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,      
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Всё, Александр Герцевич,
Заверчено давно.
Брось, Александр Скерцевич,
Чего там! Всё равно!» (с. 172 — 173).
Бесполезны сетования и сожаления: всё не в воле «рядовых седоков» («заверчено давно»), и, сострадая своему герою (недаром он «Герцевич»: «Негz» переводится как «сердце», что тут же обыгрывается: «Сердцевич», – а также, если иметь в виду то, что он музыкант, – он ещё и «Скерцевич»[4]), поэт все-таки не видит иного выхода, как спокойно ожидать давно назначенного им конца.
Спокойствие порою покидает лирического героя, уступая место горькой самоиронии по поводу преданности идеалам красоты, добра и человечности, давно утраченным обществом:
«Я скажу тебе с последней 
Прямотой:                           
Всё лишь бредни — шерри-бренди,  
Ангел мой.                          
Греки сбондили Елену       
По волнам.                          
Ну, а мне — солёной пеной
По губам.
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из чёрных дыр зияла
Срамота.
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета»  (с. 170 — 171).
Сам подбор лексики здесь нетипичен для Мандельштама, но это тоже есть способ показать контрастность современного ему общества «золотому веку» человечества.

Страшные картины спровоцированного правительством голода в 1932 году на Украине обостряют чувства возмущения и негодования, владеющие поэтом.
Одно за другим пишутся стихотворения, в которых острый политический смысл не смягчают никакие метафоры и иносказания: «Старый Крым» и «Мы живём, под собою не чуя страны...».
В последнем стихотворении сталинское правительство предстаёт «сбродом тонкошеих вождей» (ибо уже — разгар репрессий, и головы «своих», как и «чужих», летят с плеч, — не способны удержаться долго на шеях), нечистью («Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет»), а глава правительства — владыкой всей этой нечисти («Он один лишь бабачит и тычет»), преступником, чинящим беззаконные расправы под прикрытием лицемерных слов о благе народа и верности идеалам справедливости:
«Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
<...>
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, то малина» (с. 197).
Образ «кремлёвского горца», у коего, за неимением души, которую бы отражало сияние глаз, «сияют его голенища» и, указывая паразитическую сущность, «тараканьи смеются глазища» (в других вариантах — «усища»), на все времена затмит собою создаваемый официозной прессой и литературой образ «вождя народов», «отца и учителя», «друга всех трудящихся», «великого гения». Будут потом у Мандельштама, в минуты душевной слабости, и другие стихи о Сталине («Средь народного шума и спеха...», «Если б меня наши враги взяли...»), но в памяти соотечественников имя Мандельштама (по иронии судьбы, никогда не бывшего политиком) неразрывно свяжется именно со стихами о «кремлёвском горце», и зачастую именно они обусловят читательский интерес к творчеству поэта, продиктованный желанием знать, что же это за отчаянный смельчак, решившийся предельной откровенностью подписать себе смертный приговор.
В стихах Мандельштама 30-х годов обострены до предела чувство одиночества и ощущение необратимости утрат:
«— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, -
Ни поволоки искусства, ни красок пространства весёлого!
Дальше сквозь стёкла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая...
Дальше — ещё не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью...
— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,      
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой»
(«— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый...», с. 175).
Весь мир предстаёт здесь бескрайним пространством зимней стужи, в котором герой бездомен и бесприютен («Куда мне деться в этом январе?..»), в котором ему отовсюду грозит смерть и боль (отсюда и образы «перевязочных средств», оружия, тюремной тухлой пищи).
Воплем души звучат строки:                                    
«— Читателя! советчика! врача!                              
На лестнице колючей разговора б!» (с. 237).

Наряду с усилением мотивов разочарования, тоски и гибельных предчувствий, в стихах Мандельштама последних лет жизни разворачиваются и противоположные мотивы: жизнеутверждения, осмысления нового исторического опыта, утверждения человеческих ценностей, утверждения творчества. Их тоже можно проследить и прокомментировать.

В последние годы творчества поэта необычайно усложняется его художественная система. Размах сопоставлений при построении ассоциативных образов увеличивается; Мандельштам всё чаще опускает переходные звенья, «мостки», связывающие одну ассоциацию с другой, не заботясь о том, сможет ли читатель их восстановить. На упрёки он обычно отвечает: «Я мыслю опущенными звеньями».
«Рассекречиванию» мандельштамовских ассоциаций ныне посвящена целая наука. Его поэтика названа «поэтикой блуждающего слова». Глубоко в мир Мандельштама вводят работы С. Аверинцева, В. Мусатова, А. Македонова, Ю. Левина, М. Гаспарова и других литературоведов.
Так, А. Македоновым предпринят разбор сложнейшего цикла (по Мандельштаму, оратории) «Стихи о неизвестном солдате» (1937 г.).
Безусловно, «Стихи о неизвестном солдате» — что-то иное, нежели цикл, ибо здесь чрезвычайно тесны связи между отдельными стихотворениями, которых всего восемь. Каждое из них, как указывает А. Македонов, «… также является пучком тем, смыслов, звучаний, и во всём пучке участвует и прямое высказывание лирического «я». «Я» соотнесено со всей историей личности и даже всего бытия, миром жизни и смерти. Основное мощное направление цикла может быть грубо обозначено как движущаяся панорама огромной человеческой трагедии — всех войн и человека, и всего человечества, сопоставленных с синтетическим образом-символом «Неизвестного солдата». Масштабность синтеза открывается уже в первых строчках: «В землянках всеядный и деятельный / Океан без окна — вещество… /». И «Будут люди холодные, хилые / Убивать, голодать. Холодать. / И в своей знаменитой могиле / Неизвестный положен солдат». Но дальше <...> — «Шевелящимися виноградинами/ Угрожают нам эти миры». И ещё дальше раскрывается смысл нарастающей цепочки многомасштабного движения ассоциаций и олицетворения. <...> В этой панораме смешиваются и сливаются исторические события и факты судеб человеческих. <...> Но всё же есть перспектива преодоления этих могил. <...> Возникает в эволюции миров, могил, жизни, смертей, черепов человека творческая сила, создающая Шекспира, и таким образом даже череп мертвеца становится «чепчиком счастья», порождающим гений Шекспира, противостоящий «гению могил»» (5, с.61 – 62). «Многозначным образом «Неизвестного солдата» даётся слитный образ трагической эволюции — и судеб поэта, и судеб всего человечества, и судеб всего бытия, вселенной, включая символический мир «виноградин» звёздных скоплений. Общая направленность смысла стихотворения может определяться как трагический пацифизм и гуманизм; борьба за мир; преодоление ужасов могил, голодания, холодания, умирания» (5, с.62).
Так Мандельштам в своём философско-историческом синтетическом образе «Неизвестного солдата» — человека на перекрёстках истории — очертил путь бытия и его перспективу.
Мы с вами, читатель, проследили в этой статье бытование в лирике Мандельштама лишь одной темы — взаимоотношений поэта с веком, но содержание, значение и философская глубина поэзии Мандельштама неисчерпаемы. Мандельштам неповторим и неподражаем. Он предложил читателям всех будущих времён настолько своеобразное мироощущение, настолько оригинальное поэтическое мышление, что знакомство с его творчеством переводит читательское воспринимающее и творческое сознание на качественно новый уровень, и мир открывается с каких-то совершенно иных, ранее недоступных высот. Жизнь и смерть; природа и человек; слово как речь и как искусство; творчество; любовь, красота — вот понятия и явления, на протяжении всей жизни осмысляемые поэтом и представшие ныне перед нами в его текстах глубочайшими и удивительными тайнами бытия, которые, чем больше их постигаешь, тем больше манят, заставляя искать новые словесно-образные эквиваленты согласно новым уровням, на которые поднимается познающий их разум. Поэзия Мандельштама открывает дорогу в иные, доступные только воображению, миры; по-новому начинает восприниматься само Слово, выступающее в его лирике во всей своей созидательной сути, силе и красоте. Уже только это должно подвигнуть нас выполнить завет Мандельштама, хотя он и мотивировал обращение к нам иначе:
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.
За смолу кругового терпенья, за совестный дёготь труда...».
«Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю, — пишет Н. Я. Мандельштам. — <...> Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему...» (2, с.216 — 217). Помня об этом и развивая себя, мы сможем приблизиться к поэту, чтобы обогатиться его удивительной способностью непредвзятого мироощущения и его неоценимым духовным опытом, сформированным в размышлениях над жизнью.
 
Цитированная литература:
 
1. Аверинцев С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Собрание сочинений в двух томах, том 1, М.: Худ. лит-ра, 1990, с. 5 — 64
2. Мандельштам О. Собрание сочинений в двух томах, том 2, М.: Худ. лит-ра, 1990
3. Мандельштам Н.Я. Вторая книга. — М.: «Изд-во «Олимп»», «Изд-во Астрель», «Изд-во АСТ», 2001
4. Кушнер А. Стихотворения. Четыре десятилетия. – М.: Прогресс-Плеяда, 2000
5. Македонов А. Пути Осипа Мандельштама и его посох свободы // Русская литература, 1991, № 1
 
[1] Мандельштам О. Собрание сочинений в двух томах. Том 1, М.: Художественная литература, 1990. – В дальнейшем стихи Мандельштама будут цитироваться по данному изданию, в скобках будет указываться только номер страницы.
[2] «Tristia» – скорбные песни, жалобы, элегии; скорби, печали (с латинского)
[3] Хилиазм – религиозно-мистическое учение о тысячелетнем земном «царствовании Христа», которое, по мнению хилиастов, должно наступить перед «концом мира».
[4] Ске́рцо (итал. scherzo букв. «шутка») — часть симфонии, сонаты, квартета или самостоятельная музыкальная пьеса в живом, стремительном темпе.


© Copyright: Лина Яковлева, 16 января 2020

Регистрационный номер № 000281605

Поделиться с друзьями:

Предыдущее произведение в разделе:
Следующее произведение в разделе:
Рейтинг: 0 Голосов: 0
Комментарии (0)
Добавить комментарий

Нет комментариев. Ваш будет первым!

Добавить комментарий